В этом году мы отмечаем юбилейные даты этих поэтов:
110-летие Исаковского и 100-летие Твардовского
«Враги сожгли родную хату…». Исаковский имел все
основания считать это стихотворение одним из лучших своих произведений. Поэт
писал: «Я как бы вижу, ощущаю живого, реального человека – русского солдата,
вернувшегося домой, солдата-героя и труженика, перенёсшего все тяготы самой страшной
войны, какую когда-либо знало человечество. И даже не одного только этого
солдата, но в его лице – и много других солдат, чья судьба в какой-то мере
сходна с его судьбой».
У Исаковского это довольно редкий случай, когда
он становится эпиком в самой лирике. Глубина стихотворения о солдате,
вернувшемся домой и не нашедшем ни семьи, ни дома, определена трагической
коллизией, где общее не просто выразилось в личном, но и столкнулось с ним, без
разрешения в чью бы то ни было пользу.
В стихотворении есть эпический, почти сказочный
масштаб исторической песни.
Враги сожгли родную хату,
Сгубили всю его семью.
Куда ж теперь идти солдату,
Кому нести печаль свою?
Характерна неопределённость самих определений:
не «немцы», а «враги», не «повесили», «расстреляли», а – «сгубили».
Повтор-причет усилил народную интонацию, в которой и идёт весь рассказ о
безымянном солдате на фоне почти былинного пейзажа:
Пошёл солдат в глубоком горе
На перекрёсток двух дорог,
Нашёл солдат в широком поле
Травой заросший бугорок.
Характерна и тяга к формуле. Эта формула есть в
стихотворении «Газете «Правда»: «Свой день, свой праздник празднуешь ты снова…»
Но в стихотворении «Враги сожгли родную хату…» в устах обращающегося к убитой
жене солдата она бесконечно углублена, становясь выражением личной судьбы,
обогащаясь психологически за счёт горькой иронии:
«Готовь для гостя угощенье,
Накрой в избе широкий стол, –
Свой день, свой праздник возвращенья
К тебе я праздновать пришёл…»
Есть в стихотворении тяга к насыщенной
символике. Когда солдат ставит «бутылку горькую» на «серый камень гробовой», то
прямой смысл эпитета перерастает в переносный. Но образ не остаётся лишь
обобщённым образом солдата. Есть здесь конкретное обращение:
Стоит солдат – и словно комья
Застряли в горле у него.
Сказал солдат: «Встречай, Прасковья,
Героя – мужа своего».
Это имя (оно повторится) определило не только
женщину. Оно дало частное существование и герою:
«Не осуждай меня, Прасковья,
Что я пришёл к тебе такой:
Хотел я выпить за здоровье,
А должен пить за упокой.
Сойдутся вновь друзья, подружки,
Но не сойтись вовеки нам…»
И пил солдат из медной кружки
Вино с печалью пополам.
Он пил – солдат, слуга народа,
И с болью в сердце говорил:
«Я шёл к тебе четыре года,
Я три державы покорил…»
Здесь не просто столкнулись личное и общее. Сам
солдат несёт это общее и выражает его: «слуга народа!» Но что это общее в самых
масштабных его проявлениях («три державы покорил» – державы!) перед личным
горем? Что «три державы» (или десять), когда одной (единственной) Прасковьи-то
нет? Что это общее перед лицом личного? Но они связаны, ибо «враги сожгли
родную хату, Сгубили всю его семью». Многозначные смыслы эти и отношения
сошлись и сомкнулись в единство в последних стихах:
Хмелел солдат, слеза катилась,
Слеза несбывшихся надежд,
И на груди его светилась
Медаль за город Будапешт.
Разве можно себе представить медаль эту, но без
«Будапешта»? Здесь общее и личное слилось. Само общее получило частное
выражение, само личное стало носителем общего, но после всего рассказа мы уже
знаем, что этим общим оно не покрыто, не заключено только в нём, но его же
выражая, ему же противостоит.
Думаю, что именно этот драматизм, скажу даже,
трагедийность стихотворения и пришлись не по душе иным рьяным читателям и
критикам его. «Несбывшиеся» надежды воина-победителя искажают образ советского
человека, замыкают его в мирок личных утрат и переживаний», – писал один из
критиков. «…В самом деле, почему это у Исаковского сказано: «Куда теперь идти
солдату. Кому нести печаль свою?» Разве у нас некуда пойти?» – вторил один из
читателей. Отбиваясь от такой критики, поэт сказал точные слова: «Я… ощущаю
живого, реального человека – русского солдата, вернувшегося домой».
В этом стихотворении о народной трагедии войны
Исаковский поднимается до эпических высот, оставаясь вполне лириком. Хотя в
целом, повторяю, Исаковский не эпик. Эта традиция получила продолжение в
творчестве другого поэта – Александра Твардовского.
Исаковский уверенно называет Твардовского самым
крупным, самым талантливым нашим поэтом. Это не просто дань добрым чувствам,
личным привязанностям и многолетней дружбе. Может быть, как раз то, что они
вышли из одного географического и поэтического гнезда («смоленская школа»), тем
более подчёркивает разницу между ними.
«Василий Тёркин» – сам эпос. Не эпическое
произведение в том значении, в каком обычно объединяют под этим названием
романы и повести, басни, рассказы и поэмы, а эпос, как говорил Гегель, в
собственном смысле слова, эпос уже в том значении, в каком понимают гомеровские
поэмы, «Войну и мир».
Если приложить к «Василию Тёркину» гегелевские
квалификации эпоса, мы поразимся, сколь точно «Тёркин» отвечает тому, что
великий энциклопедист, прежде всего на основе Гомера, определял как эпос в
собственном смысле слова. «Тёркин» не просто в ряду других, «хороших и разных»,
поэм и стихотворений о войне – он явление единственное в своём роде. Поэт
назвал своё создание так, как назвал «Войну и мир» Лев Толстой, – «книга».
«Жанровое обозначение «Книги про бойца», на котором я остановился, – писал
Твардовский, – не было результатом стремления просто избежать обозначения
«поэма», «повесть» и т.п. Это совпадало с решением писать не поэму, не повесть
или роман в стихах, то есть не то, что имеет свои узаконенные и в известной
мере обязательные сюжетные, композиционные и иные признаки. У меня не выходили
эти признаки, а нечто всё-таки выходило, и это нечто я обозначил «Книгой про
бойца». Имело значение в этом выборе то особое, знакомое мне с детских лет
звучание слова «книга» в устах простого народа, которое как бы предполагает
существование книги в единственном экземпляре. Если говорилось, бывало, среди
крестьян, что, мол, есть такая-то книга, в ней то-то и то-то написано, то здесь
никак не имелось в виду, что может быть другая, точно такая же книга. Так или
иначе, но слово «книга» в этом народном смысле звучит по-особому значительно,
как предмет серьёзный, достоверный, безусловный». Так называют первые, основные
книги в жизни народов – библии (библия – книга). Кстати, уже в одной из первых
статей о книге мелькнуло это понятие – «библия», солдатская «библия». Всё в
книге идёт от состояния мира, действительности, в ней изображённых. Опять-таки,
обращаясь к Гегелю, можно было бы назвать это состояние героическим.
«Тёркин» – произведение подлинно народное.
Недаром автор писал, что Тёркина создал народ: «Василий Тёркин» вышел из той
полуфольклорной современной «стихии», которую составляют газетный и
стенгазетный фельетон, репертуар эстрады, частушка, шуточная песня, раёк и
т.п.».
Без тебя, Василий Тёркин,
Вася Тёркин – мой герой.
А всего иного пуще
Не прожить наверняка –
Без чего? Без правды сущей.
Правды, прямо в душу бьющей.
Да была б она погуще,
Как бы ни была горька.
«Откуда пришёл – туда и уходит. И в этом смысле
«Книга про бойца», – как я уже отчасти говорил, – произведение не собственное
моё, а коллективного авторства».
Словом, книга про бойца
Без начала, без конца.
Почему так – без начала?
Потому, что сроку мало
Начинать её сначала.
Почему же без конца?
Просто жалко молодца.
Твардовский писал: «Книга про бойца», каково бы
ни было её собственно литературное значение в годы войны, была для меня
истинным счастьем: она дала мне ощущение полной свободы обращения со стихом и
словом…» И. Бунин восхищался: «Это поистине редкая книга. Какая свобода, какая
чудесная удаль, какая меткость, точность во всём и какой необыкновенный,
народный солдатский язык – ни сучка, ни задоринки, ни единого фальшивого,
готового, то есть литературно-пошлого слова».
Шёл наш брат, худой, голодный,
Потерявший связь и часть,
Шёл поротно и повзводно,
И компанией свободной,
И один, как перст, подчас.
Не зарвёмся, так прорвёмся,
Будем живы – не помрём…
Срок придёт, назад вернёмся,
Что отдали – всё вернём.
Недаром один из критиков сказал, что Твардовский
о войне писал лучше, чем о деревне. Да, «лучше», но лишь в том смысле, в каком
эпос в собственном смысле «лучший», уникальнейший род литературы, возникающий в
редкие исторические эпохи, в пору героического состояния нации, в том смысле, в
каком «Война и мир» «лучше» трилогии Толстого, с одной стороны, и «Анны
Карениной» – с другой. Здесь не всё зависит от поэта, или, вернее, почти всё от
него не зависит.
Здесь всё решала война, её характер, её смысл.
Война была всенародным – и общенациональным, и всемирно-историческим – событием.
«Глубина всенародно-исторического бедствия и всенародно-исторического подвига в
Отечественной войне, – писал поэт, – с первых дней отличила её от каких бы то
ни было иных войн, и тем более военных кампаний».
От Ивана до Фомы,
Мёртвые ль, живые,
Все мы вместе – это мы,
Тот народ, Россия.
Алексей Сурков сказал однажды, что на место
Тёркина «нельзя поставить первого попавшегося солдата прошлой мировой войны,
хотя бы такого же смекалистого, задорного и неунывающего». Да. Но солдата
Отечественной войны 1812 года в известной мере можно было бы поставить. В то же
время известно, что возникший ещё в Финскую кампанию образ Васи Тёркина совсем
не отлился в характер, каким мы знаем Василия Тёркина войны Отечественной.
Более того, его богатырские деяния иногда напоминают лубок. Сам Твардовский
позднее решительно поставил границу между изображениями богатыря-солдата,
«русской ложкой деревянной» убивающего десять фрицев, и Василием Тёркиным.
С классическим эпосом «Тёркина» роднит и то, что
в центре книги, как в «Одиссее», стоит один герой, который сконцентрировал в
себе особенности национального характера. Конечно, Тёркин – советский солдат и
не может быть другим, но это русский советский солдат – и вне этой ярчайшей
национальной определённости он не существует. Это тип нации, это «возвращение
русского человека к лучшему русскому человеку», – справедливо отметил критик.
Это-то национальное лицо делает его эпическим героем, героем книги, которая,
как подлинный эпос, не имеет ни начала, ни конца.
Вспомним с нами отступавших,
Воевавших год иль час,
Павших, без вести пропавших,
С кем видались мы хоть раз,
Провожавших, вновь встречавших,
Нам попить воды подавших,
Помолившихся за нас.
В «Войне и мире» Толстого говорится, что Кутузов
умер, когда исход войны уже был решён, умер, так сказать, по исторической
необходимости. Так «умер» и Тёркин: в последних главах его уже нет.
Драматизм отдельной судьбы исследовать до конца
Твардовский будет в поэме «Дом у дороги», где есть такая индивидуализация,
такая неповторимость жизненной судьбы, которая Тёркину как типу национальному
противопоказана. В то же время книга полна действия, но действие это всегда
определяется событием. В каждый данный момент герой ведёт себя так, как будто
бы здесь вот, сейчас, решается всё, судьба всей войны, ибо:
Бой идёт святой и правый,
Смертный бой не ради славы,
Ради жизни на земле.
Делалось немало попыток определить Тёркина. И
надо сказать, что традиция лубка тяготела не над поэтом, а над читателями.
С. Маршак сказал о Тёркине: «балагур и
гармонист». Да, и он тоже, но не только. Писали и о Тёркине умном, и о Тёркине
хитроватом, и о Тёркине печальном, и о Тёркине любящем. Но Тёркин не поддаётся
ни одному такому определению, не поддаётся одному, потому что поддаётся всем.
«Объективность эпического характера, – писал
Гегель, – прежде всего в особенности для главных фигур, сводится к тому, что
они сами по себе представляют полноту черт, что они являются цельными людьми,
поэтому в них можно проследить развитие всех сторон души вообще, а конкретнее –
развитие национального склада мыслей и способа деятельности…». Тёркин –
национальный герой, и его многосторонность есть свидетельство развитого до
высокой и многосторонней человечности духа нации. Этот дух в поэме позволяет
безотносительно к ситуации сохранять оптимизм. Вот почему один из читателей
пишет, что рассказ о том, как сорвалась переправа, «в десять раз оптимистичнее
всех других самых победных рассказов». Тёркин ведёт бой не только ради жизни.
На его стороне сама жизнь, он – сама жизнь. Неслучайно трансформировалось у
Твардовского русское, традиционное солдатское, ещё суворовское: «чудо-богатыри»
– «русский чудо-человек».
А рукопашная схватка Тёркина с немцем – это и
символический бой двух миров, а не «один из эпизодов фронтовой жизни, зрелище
заурядного кулачного боя». В такой поэме кулачный бой не может быть заурядным.
И очень важно, что бой рукопашный, кулачный: тело с телом, как извечно в
воинском эпосе.
Ты не знал мою натуру,
А натура – первый сорт.
В клочья шкуру –
Тёркин чуру
Не попросит. Вот где чёрт!
Кто одной боится смерти –
Кто плевал на сто смертей.
Пусть ты чёрт. Да наши черти
Всех чертей
В сто раз чертей.
Бей, не милуй. Зубы стисну.
А убьёшь, так и потом
На тебе, как клещ, повисну.
Мёртвый буду на живом.
В то же время эпос Твардовского – эпос нового
времени. С этой точки зрения наличие в «Тёркине» отчётливо выраженного
авторского начала принципиально важно. Дело не в том, что поэма становится так
называемой лиро-эпической поэмой. Сам лиризм этот эпичен. Сам лирический поэт
здесь – её эпический герой тоже. Он двойник Тёркина. Эта удвоенность,
помноженность нужна здесь: поэт, как Тёркин, Тёркин, как все, все, как все, – и
каждый сам по себе. Удивительное, счастливое, редкое состояние. Недаром А.А.
Ахматова об этом времени сказала: «Я счастлива, что жила в эти годы и видела
события, которым не было равных».
|